1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer>

Сквозь сумерки земли

Печать

Written by Елена Сапаева

Творчество поэта Михаила Щербакова — одного из самых сложных (и в человеческом, и в творческом плане) представителей авторской песни — бытует в основном в кругу интеллектуальных гурманов. Вместе с тем автор так ставит в своих текстах (не обязательно песенных и не всегда в традиционном смысле стихотворных) вопросы бытия, смерти, человеческого пути, что «потерять» их для широкой аудитории — значит существенно обокрасть нашу и без того скудную мыслителями эпоху. Щербаковские стихи, исполненные многослойных аллюзий, грез и парадоксов, могут быть ценны не только для стремящегося к изыскам исследователя, но и для людей самого разного склада, мучимых среди удовольствий мира «неразрешимыми» религиозными вопросами. Именовать этого автора христианским нарочито мы не будем. Скажем лишь то, что неоспоримо: это человек, заглянувший в бездну.

* * *

scherbakovТалантливый мальчик из 70-х. Грамотей с «профессорской» внешностью — благородный лоб, толстый свитер, круглые очки,— со школьной скамьи записывающий на пленку свои словесно-музыкальные опыты. Филолог по образованию и призванию, пытающийся «знакомить слова», неслыханные прежде в одном контексте. Почитатель Монтеня, Мандельштама и Бродского. Он стал выступать на публике где-то в двадцать пять, уже в перестройку — его искали и на него ходили, услышав однажды на потертой магнитофонной катушке. И, услышав вживую, не разочаровывались. Хотя автор со сцены вовлекал слушателя скорее в процесс мышления, не обещая никаких открытий в готовом виде.

То, что хотел бы я высказать, высказыванию не подлежит,

ибо вот то, что я высказать хотел бы, оно таково,

что, когда его все же высказать пытаешься, оно бежит,

а когда не пытаешься, ввек не избавишься от него.

(…)

Бью себя по рукам, твержу: оставь, не сходи, брат, с ума;

ты, даже в родном диалекте не ориентируясь наверняка,

будучи лишь приложением к вывеске "Генрих" или там "Франсуа",

ловишь на слове то, для чего не выдумано языка...

 

Средствами к тому, чтобы поймать «то, для чего не выдумано языка», служили и служат автору самые разные творческие приемы: от речитатива и нарушенной строфики до утонченной игры с ассоциациями и символами. Нередко введение в лирическое повествование самых разных исторических лиц («Аменхотеп, ты помнишь тот мотив…»). Но вместе с тем — и это постепенно понимаешь — здесь нет пустой претенциозности. Просто таков, и только таков, единственный приемлемый для Михаила Щербакова (далее — М.Щ.) способ трансляции внутреннего мира. Его мира — того, пожалуй, совершенно «неевклидова» пространства, в котором существуют его мысли и его душа.

Не кричи, глашатай, не труби сбора.

Погоди, недолго терпеть.

Нет, еще не завтра, но уже скоро

Риму предстоит умереть.

Радуйся, торговец, закупай мыло –

мыло скоро будет в цене...

Скоро будет все иначе, чем было,

а меня убьют на войне...

 

О чем же пытается сказать внешнему миру этот странный, холодный человек? Почему он, уже более двух десятилетий, упорно отказывается от разного рода интервью, считая лишним и бессмысленным разговор о своих ценностях и взглядах? И что должен извлечь для себя слушатель из его жутковатых картин:

Ветер поднимается, звезда меркнет,

Цезарь спит и стонет во сне.

Завтра будет ясно, кто кого свергнет,

а меня убьют на войне.

 

Безвестный, исчезнувший во тьме — воин ли, поэт ли? Важно ли то, что прежде, чем быть стертым, подобно песчинке, он пытается достучаться до нас. Донести некое вневременное знание — взывающее, тем не менее, более к чувству, к сердцу. Наиболее стойкое и явное ощущение: перед нами мир, в котором вот-вот произойдет что-то очень страшное — не в историческом, а в мистическом плане. То, что невозможно предотвратить ни посредством предвидения, свойственного поэтам, ни каким бы то ни было разумным путем. Что-то, от чего спастись вообще нельзя. Можно лишь констатировать, бесконечно выводить как формулу этот неизбежный ужасный конец, упираясь в один и тот же тупик:

                Я сделал графики упадка царств, особенно восточных.

Томов пятьсот пророческого толка изучил. Взболтал источник

смысла, как земного, так и внеземного.

И в результате сих ученых штудий получил одно лишь слово.

Гибель! Всем-всем-всем. Ребус рун, шифр майя —

хлещут радиоволною вдаль и вверх,

безумных литер фейерверк над чернотой вздымая...

 

Погибель мира — и постепенная, ныне совершающаяся, и окончательная, грядущая — одна из сквозных философских идей времен и народов. Впрочем, относиться к ней как к некой «идее» предлагают именно атеистического толка мыслители; для человека, принявшего Евангелие, это не идея, а реальность, о которой — понятней некуда — сказано, к примеру, во Втором Послании апостола Петра: Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят (2 Пет. 3, 10). Та реальность, которую «мир сей» пытается всеми силами затушевать. А он, Щербаков, не затушевывает. В «мире демиурга Щ.» (так называется одно из фундаментальных исследований, посвященных творчеству данного автора) раз за разом, циклично, с каким-то фатальным упрямством задается безмолвный вопрос: так чего же стоит на самом деле человеческая жизнь и человеческая смерть? И ясного ответа — нет, кроме, пожалуй, одной лишь, и то не всегда явно высказанной слушателю, мысли: и то, и другое бывает настолько нелепым и настолько трагичным, что не искать этому оправдания вне этой жизни и этой смерти невозможно.

Что за восторг разъять, не дрогнув, бархатный бергамот,

взором сверкнуть, рукав обновки лондонской закатать,

мужу вполоборота молвить первое что взбредет...

Разве он угадает, нежный! Где ему угадать.

 

Вот уже — в шутку — «горько! горько!» — нет бы чуть погодить.

Вот уж и дни короче, ночи стало быть холодней.

Стало быть, по всему, погибнешь, недалеко ходить,

здесь же, на пятилетье свадьбы, словно и не твоей.

(…)

А хороша-то как, беда и только, так хороша.

Очень идет к тебе все это. Так никогда не шло.

Вся эта музыка, лихорадка, разные антраша.

Эти мгновенья - десять, девять, восемь - как на табло...

 

И оправдание — находится. Только вот выразить его конкретными словами почти невозможно. Поскольку оно, в конечном итоге, в том, чего не видел глаз и не слышало ухо (Ср.: 1 Кор. 2, 9). Какими будем мы, когда закончится отсчет мгновений, что сохраним из этой жизни и что приобретем в той? Кажется, что, размышляя над этим, вдумываясь и вслушиваясь, автор никак не может подобрать поэтическую форму, заставить зазвучать основной лейтмотив, наталкиваясь всюду на грубую, дебелую словесную оболочку. И вдруг эта форма находится. И отражается в названии — «Менуэт».

На берегу, что прян и цветист, как сад,

у голубого края большой воды,

в той стороне откуда назад

ничьи не ведут следы…

(…)

Там никому ничто никогда

уже не пойдет во вред.

Есть ли там время? Может и да,

но лучше считать, что нет.

 

Именно там научишься ты молчать,

там отворишь ты слух и сомкнешь уста,

там, наконец, ты станешь опять

свежа, молода, чиста.

 

Лишь замолчав, уверуешь в то, что звук,

сущий в тебе, прекрасен, правдив и нов,

и, как струна без помощи рук,

сумеешь ты петь без слов.

 

Там, на пространстве, где полюса

не знают земной версты,

дивный канон ведут голоса

таких же теней, как ты.

(…)

Так ли все выйдет? Может, и нет,

но лучше считать, что да.

Влейся в канон, врасти в менуэт -

и в нем пребывай всегда.

(…)

О, потерпи, разрыв не велик,

вернется звено к звену;

скоро и я утрачу язык

и тоже уста сомкну…

 

Будучи, кроме всего прочего, талантливым музыкантом, М.Щ. вслушивается в мир как в симфонию и остро ощущает в нем то, что верующий человек назвал бы следствием грехопадения — сладкую, смертельную и древнюю как мир отраву:

Не имеет пределов, не знает границ

Эта страстная властная лира,

Сопрягая мучительный голос низин

С перезвоном заоблачной тверди.

Словно тайные темные токи Земли,

Растворяясь в гармонии мира,

Создают эту боль, но не скорбь, этот сон,

Но не смерть, а движение к смерти.

 

Именно это «движение к смерти» не дает спокойно жить и существовать лирическому герою. А еще — невозможность полностью отгородиться от боли этого мира даже самыми совершенными построениями ума:

Оставлю всех, пройду повсюду,

пускай ни с чем, но не в долгу.

Себя раздам, тебя забуду,

мне всё равно, я всё могу.

А вот душа… она не может,

небесный свет в неё пролит,

неясный зов её тревожит,

она поёт, она болит…


Основа творчества этого «сложного» автора на деле довольно проста: он слишком умен и слишком алгебраичен, чтобы не учитывать тех вещей, в отношении которых иной человек живет, закрыв глаза. И за эту устремленность к вселенной, к ее тайне его — вне зависимости от вероисповедания и духовных факторов близости — хочется мысленно поблагодарить. Поскольку слушатель (привыкший, зачастую, получать от «хороших песен» лишь определенного рода удовольствие) неожиданно оказывается сбит с толку и наведен на долгие последующие размышления очень редко звучащим (порой даже внутри нас самих) вопросом: «А что такое ″Я″»?

Это я, а не ты, соглядатай, и не прочий какой-либо, вне.

Это я, а не всякий десятый, не оно, не они, не оне…


В попытке ответить на этот вопрос человеку бывает свойственно себя утешать, «скрываться» за мозаикой благообразных внешних атрибутов. Но в щербаковском мире это невозможно. Поскольку этот автор, по складу своему, не признает никаких ответов, кроме достоверно точных. И так же, без щадящих отступлений, говорит об «открытиях» в себе самом.

Это мной бюрократ тупорылый помыкал от звонка до звонка.

Это мне серафим шестикрылый жала не дал, лишив языка.

(…)

Это я, слезы ливший с не меньшей частотой, чем кричавшие "пли!"

Это я, ста друзей не имевший; уж не знаю, при чем тут рубли…

 

Однако и это — не ответ, а лишь некая ступенька в познании. Вот только на какой лестнице — куда? В космическую черную дыру, где все сольется в однородную «темную материю»? И удивительно: вся «философия» в этот момент будто бы отпадает. Слышно лишь, как отчаянно защищает то самое обнаженное «Я» свое право быть живым и бессмертным:

 

Это я, на размер ли, на вес ли, все равно, не они, не оно.

Даже если не я, даже если и никто, - все равно, все равно…


Что может спасти нас от натиска мрачной бездны, холодной вселенной? Есть ли какая-то ниточка, ухватившись за которую, возможно удержаться в границах бытия? Великий в построениях и выводах М.Щ. стоит перед этим мучительным вопросом на той же изначальной планке, что и любой другой человек — мудрец или неуч, праведник или грешник, юноша или старик. И вместо ответа у него, как ни удивительно, рождается скорее безотчетный порыв — вместившийся, как нам кажется, в очень личные и сильные по внутреннему импульсу строки:

Я помню север, я помню юг,

Я помню клевер, я помню луг...

И теплый ветер, и птичий крик,

И каждый вечер, и каждый миг.

 

Я так обязан, я так рожден.

Я так наказан и осужден.

Чтоб все исполнить и все суметь,

Я должен помнить, иначе — смерть...


Что может преодолеть вечную погибель? Память сердца, духовная связь с тем, что было нам дорого на земле. Эту мысль нельзя назвать только лишь христианской, хотя вне исповедания того, что Бог есть Любовь, она превращается в безжизненную теорему. И для любого христианина глубокое принятие в душу того или иного автора рано или поздно упирается, как в некий подводный камень, в вопрос: явился ли для этого человека Христос — Сыном Божиим или же имеет место исповедание чего-то или кого-то иного? В отношении М.Щ. все более чем непросто. И потому, что о своей «религиозной принадлежности» он, по большому счету, нигде не говорит, да и вообще закрыт и недоступен — и в жизни, и для прессы. И оттого, что разные по складу люди пытаются доказывать теоремы его песен различными способами — и всякий раз относительно удачно. Потому и называют его в пространстве критики параллельно и гностиком, и агностиком, и «еретиком», и даже «демиургом». Так почему бы, для полноты картины, не предположить: а может быть, автор — все же со Христом? Или хотя бы так: может быть он все-таки Его ищет?..

Мысль эта достаточно рискованна и не претендует на роль утверждения. По крайней мере, в контексте щербаковских песен можно найти всякое, в том числе и фразу о том, что «миряне не суть человеки». Но есть у него, в его стихах, и слова молитвы. Причем это не тот или иной культурный образ, а настоящая, буквальная, христианская, отчаянная молитва.

Кто бы и где бы я ни был,

в чьей бы не тлел оболочке,

всюду — я думаю только

о Тебе.

 

Ибо — о ком же мне думать,

витая за гранью

веществ и материй,

исследуя тайны

прозрачного мира,

где все бесполезно,

где все невесомо,

а Ты - настоящий,

а Ты - всевозможный, единый?!

 

Долгий, как тысяча странствий.

Черный, как Черное море.

Главный, меж тьмою и светом,

Судия.

 

Это - невнятная просьба,

последняя песня

беззвучного горла,

молитва безумца,

лишенная смысла;

безумца, который

не хочет надежды,

не жаждет покоя,

но просит о малом, Боже!..


Впрочем, эту историю нельзя не продолжить. Сам Щербаков назовет свое стихотворение «Молитвой безумца» и присовокупит к своему монологу следующую концовку:

Слыша мои заклинанья,

видя воздетые руки,

знай: это все, что угодно.

Но не я.

 

Эти странные, в чем-то даже пугающие последние слова все же не перечеркивают смысла. Не перечеркивают, хочется надеяться, и услышанности этой молитвы Богом. Амбивалентность — мучительное свойство многих глубоких умов. Известный критик Лев Аннинский назвал Михаила Щербакова «заговаривающим бездну». Если вдуматься в значение этих слов, становится понятно, что это — труд атланта, который «держит небо на каменных руках», титана, решившего проделать мучительную философскую работу за греющееся на пляжах и размышляющее об уюте своих квартир большинство человечества. Гордыня это или служение — дело Божьего суда. Но именно этот выбор — неоднозначный, тяжелый — в конечном итоге побуждает автора искать на своих путях Того, Кто сильнее его.

О, как страстно бунтует и мечется глухо

Невнятная гордость моя!

Но когда настает вожделение духа,

Не волен противиться я.

(…)

Спотыкается разум, не в силах расчислить

Конца и начала узнать.

И все чаще бывает, что страшно помыслить,

Хотя и возможно понять.

 

И все чаще выходит, что смерть наготове,

А тайна земли заперта.

И опять остается спасение в слове,

А прочее все - суета.

 

Полагаюсь на слово, на вечное Слово,

И кроме него - ничего.

Обращаюсь к нему, как к началу земного

Всего и иного всего.

 

Возвращаюсь, качаясь, как судно к причалу,

К высокому Слову Творца.

И чем более я подвигаюсь к Началу,

Тем далее мне до конца.


scherbakov2Пишет ли М.Щ. о Вечном Слове как свидетель — или же как исследователь? Ответ на этот вопрос важен потому, что он определяет «сухой остаток» общения с автором в нашей душе. Становясь очевидцем какого-либо упоминания имени Божия, мы уносим в душе либо свидетельство, либо знание. Свидетельство о том, что Его кто-либо встретил. Знание о том, что Его кто-либо ненавидел или искал… В длинном списке названий щербаковских текстов легко потерять непримечательное — «Два слова рыбы». Кто-то найдет в этом произведении массу фактических неточностей, обвинив автора в слишком вольных прикосновениях к священному. Кто-то прочтет до конца и ничего не поймет (не зная о том, что рыба — это символ древней Церкви и Самого Христа). А кто-то вздрогнет, вспомнив что-то свое, и попытается прикоснуться к словам.

Виделись мне брега голубого Нила

или ещё какой-то большой реки.

Там над рекой светало. Волна ходила

взад и вперёд, и вздрагивали мостки.

 

Некто почти прозрачный спускался к лодке.

Веки прикрыв, на ощупь, на плеск, на звук

двигался он. И что-то в его походке

горло сжимало тем, кто молчал вокруг.

(…)

Дева с цветком стояла в толпе, мигая,

не хороша, и даже не влюблена...

Много других там было, но не другая

мне почему-то помнится, а она.

(…)

Вёсла скрипели. Было свежо и сыро.

Люди молчали. Бубен один гремел.

И силуэт всего остального мира

как бы уже значения не имел.

 

Слаб пересказ, не вышло пока иного.

Трудно догнать химеру, поспеть за сном.

Но всякий раз, коль скоро свяжу два слова,

снова скажу два слова о нём, о нём.

 

 

После вдумчивого, продолжительного прослушивания Щербакова надолго теряешь вкус к легким жанрам литературы. И дело тут вовсе не в каком-то пессимизме. Скорее, в понимании того, как много совершается вокруг глубочайших соприкосновений и трагических переломов, каким несравненным сюжетом является само существование жизни и нас самих. И вместе с тем, все, что мы видим, слышим, осязаем здесь — ничто иное, как «сумерки земли». За которыми, если сподобимся «настоящего жития нощь прейти», ждет нас рассвет иного мира.

Елена Сапаева