1. Skip to Menu
  2. Skip to Content
  3. Skip to Footer>

Фуфель. Рассказ

Печать

Written by Дмитрий Андреев

От редакции: Как часто, бывает, верующие люди слышат в свой адрес один и тот же вопрос: отчего именно «хорошим» людям попускает порой Господь глухое, неизбывное горе? Почему именно в тот момент, когда почва уходит из-под ног, судьба (кажется, что именно «судьба» — равнодушная и безликая) отбирает у нас последнее, в чем можно было забыться и в чем находила отраду душа? Мы предлагаем вам непростую, но близкую верующему сердцу историю на эту тему — художественный рассказ, присланный к нам в редакцию. Быть может, он поможет тем, кто близок к ропоту, не роптать, а тем, кто жаждет просвета — обрести его через горькую встречу с подлинностью…

* * *

МонетыМитька наконец-то выдернул застрявшую в рукаве варежку и посмотрел на часы, замершие над козырьком спящего вокзала, который отчего-то не пробуждался, хотя ночь уже упорно стягивала с него свое темное невесомое одеяло с блестками редких фонарей. Он уезжал в столицу не на заработки, как все местные мужики, что покрепче, а так, одним днем, не считая дороги,— туда и обратно. Тягучий волнительный гудок возвестил о расставании с чем-то особенно дорогим. Он вздрогнул: по ссутулившейся, скукоженной от холода спине пробежали мурашки.

«Уже скоро»,— пронеслось в голове, и Митька представил, как сейчас поезд сделает крюк, огибая Владычкино — ближайший, спрятавшийся за лесом поселок. И вот, из густого сосняка, вытягиваясь один за другим, показались темно-зеленые вагоны. Откуда-то сверху хриплый, то ли заспанный, то ли простуженный женский голос пробасил что-то невнятное. В ответ поезд, сбавляя ход, уныло буркнул, на этот раз более коротко и отрывисто.

Стоянка длилась всего минуту, проводники неохотно открывали двери и даже не выходили на перрон. Митька достал из внутреннего кармана паспорт, в который были вложены билеты, и, не дожидаясь пока женщина в синем казенном пальто лениво, не скрывая зевоты, проверит, все ли в порядке, нырнул в спертую духоту сонного вагона. Не раздеваясь, он забрался на верхнюю полку и, слегка взбив подушку, повернулся на бок. На соседнем столике в граненом стакане нудно дребезжала гнутая алюминиевая ложка. Он долго лежал, уставившись на нее. Не спалось. Казалось, будто скованные морозом мысли оттаяли и теперь свободно мчались по кругу наперегонки: мама, больница, старухи, врачи, коллекция, поезд… Митька резко привстал на локте и тряхнул головой, стараясь усмирить набирающую скорость карусель. Отвернувшись к стене, он закрыл глаза и представил ее, свою серебряную красавицу, которая лежала сейчас в потайном кармашке его старенького ватника…

С третьего класса Митя собирал монеты. Во дворе его так и звали – нумизмат. Не без иронии, скорее даже с поддевкой. Он не только привык к своему прозвищу, которое сверстники незатейливо коверкали на разные лады, но и слегка гордился им. Коллекция ему досталась от отца, погибшего под Кандагаром. Митьке тогда и девяти не исполнилось…

Он и теперь помнил, как мать, спрятав волосы под черным платком, завесила зеркало простыней, зажгла лампадку под закопченной иконой Вседержителя и положила на стол старинную книгу с непонятными буквами. Не забыть ему, как по ночам, в спальне, в полумраке бледного, неживого света свечи причитала она, прерывая молитвы то жуткими гортанными всхлипами, то протяжным плачем. И хотя в те скорбные дни ночь в навсегда зашторенной комнате не кончалась, под утро мать все же затихала, обессиленно проваливаясь в сон. Тогда наступали часы невесомой тишины, и Митьке мерещилось, будто на отцовской фотографии глаза тускло блестели, а волосы скосматились.

Митя больше всего боялся, что и мама никогда не проснется. Иногда он на носочках прокрадывался в спальню, на ощупь обходя все вокруг, приближался к ней, прислушивался с замирающим от страха сердцем: дышит ли она? И, успокоившись, также на цыпочках возвращался к себе. Случалось, что, остановившись на мгновение и глядя в строгие глаза Спаса, он неуверенно крестился и просил лишь об одном: только бы мама была жива. Вернуть отца Митя и не надеялся, он уже понимал, что это невозможно…

Оставшись один, он снимал со стены потрепанный отцовский планшет, вынимал из него карандаши, офицерскую линейку и начинал рисовать. Это отвлекало от горя. Митя старательно выводил каждую линию, пытаясь изобразить папу с орденом Красной Звезды на груди и автоматом наперевес. Если бы отец мог увидеть свой портрет, то вряд ли бы узнал себя: на этих рисунках он был почему-то усатым и бородатым и получался похожим на Иисуса Христа, как на той самой иконе в спальне. Даже кепка без козырька чем-то напоминала нимб… Видимо таким Митька представлял его на войне, о которой знал только то, что там убили отца.

Когда портрет Митьке нравился, он крупными печатными буквами по линейке подписывал его словом «папа». Затем снимал со стены свой старый рисунок и вешал вместо него новый, почти ничем не отличавшийся от прежнего.

Каждый вечер перед сном он доставал отцовскую коллекцию, которую выучил наизусть, помня каждую царапинку, даже совсем незаметную. Маленьким ключиком открывал алюминиевый кофр, в предвкушении облизывая обветренные губы, бережно выдвигал кассеты и медленно, с опаской перебирал монеты. Он держал их только за гурт, двумя пальцами, поворачивая так, как это делал раньше отец, чтобы, не дай Бог, невзначай не прикоснуться к аверсу. Ведь любое пятно или отпечаток могли повредить штемпельный блеск.

Глядя на какой-нибудь затертый медяк, он мечтательно улыбался, по-детски нелепо оттопыривая нижнюю губу. В такие минуты лицо у Мити становилось то глуповатым, то властным.

После смерти отца он ничего не любил так, как эти монеты. Митька любовался ими, не замечая времени, каждый раз чувствуя какое-то непривычное волнение, забывая обо всем на свете. В эти минуты он думал о разном: как причудливо соседствуют здесь золотые солиды Константина Великого с серебряными дирхемами Тохтамыша, почему у средневековых левендальдеров такая странная форма и неровно подпиленные края, зачем на российских медяках иногда писали будто бы они серебряные. Но больше всего он удивлялся, глядя на портрет Альфонса XIII — малыша, отчеканенного на испанских песетах. Не понимал Митька: как ребенок, младше, чем он сам, мог править страной. Это хорошо, наверное, быть королем!.. Вокруг тебя копошится свита, все стремятся угодить, а ты только отдаешь указания и хмуришь брови. И тогда он подходил к зеркалу, чтобы представить свой собственный профиль, увенчанный лаврами, и отчеканенный почему-то на серебряном пятифранковике.

Митя даже не замечал, как с легким скрипом приоткрывалась дверь и мать, глядя на его величественно поднятый подбородок, строго и угрюмо прерывала мечтания:

— Ну, Наполеон, спать пора. Завтра в школу,— недовольно бормотала она сипловатым голосом, — ты бы так уроки учил.

— Да я и сам уже собирался ложиться,— смущался сын, наигранно позевывая и делая вид, что разбирает кровать.

Митька вдруг вспоминал, что еще не написал сочинение и не выучил географию. Пряча свои сокровища обратно, он жадно впивался глазами в портрет Анны Иоанновны — ну никак не мог налюбоваться ею… Это была самая ценная монета. Ее очень любил отец. Что же в ней такого особенного, Митя так и не разгадал, но, поднося этот рубль к лампе, всегда восторгался властным изгибом бровей императрицы, слегка крючковатым носом, и величественно сомкнутыми губами. И вспоминалось Митьке, как папа говорил ему: «Посмотри, три жемчужины на груди». Может быть, именно в них была какая-то закавыка?

Восхищаясь каждым перышком орла, как завороженный, он мог часами просиживать над ней. И даже читая учебники, то и дело думал об Анне…

Учиться он шел неохотно, понуро опустив голову, будто догадываясь, что обязательно получит двойку или синяк под глаз. У Митьки не было друзей. Ни во дворе, ни в школе. Одноклассники, на которых он смотрел как на стаю пираний, потешались над его огромным старомодным отцовским дипломатом. Да и сам Митька в своей детской заношенной куртейке и драповых брючках с заплатками выглядел нелепо. Неопрятный, с вечно взъерошенными волосами и оттопыренной нижней губой, задумчивый и угрюмый, он был жалок и смешон.

— Профессор нузимат,— ерничали одноклассники, когда он, смущаясь, выходил к доске. — Ботан Ботаныч, скажи чё-нить умное.

А он отвечал всегда сбивчиво и растерянно, глядя под ноги и заикаясь от волнения.

— Н-е-е-е-т, в профессора ему рано,— глумились с задних парт,— будет пока доцентом. А че, ребята, доцент Монеткин.

— Нузимат, купи копейку за рубль…

— Назумит, у меня где-то ржавый грошик завалялся. Отдам по дешевке…

Поначалу он и впрямь покупал монеты у своих сверстников, без разбору, брал все, что предлагали. Вскоре денег не стало, а прозвище так и прилипло к нему.

Постоять за себя Митька не мог, и хотя ему хотелось во всем быть похожим на отца, он все больше становился маменькиным сынком. Впрочем, он и внешне был — копия мать. Такой же маленький, сухощавый, сутулый. Учителя жалели, опекали и время от времени заступались за него, но все было бесполезно: в школе Митька оставался посмешищем.

Возвращаясь домой, он совал в сухие жилистые руки матери конфеты или печенье, которыми тайком от других ребят его из жалости угощали учителя. Так неожиданно и рано состарившаяся женщина, принимая гостинцы, тихо плакала, нежно целуя сына в широкий лоб.

Только когда Митька доставал монеты, густые минуты серых дней тлели в его фантазиях юношескими мечтами. И он как бы окунался в детство, которое было для него так рано утрачено. Разложив на столе отцовские раритеты, съежившись и мечтательно подперев ладонями подбородок, он переносился из своей тесной холодной комнатенки то в Древнюю Грецию, то в Древний Рим, то блуждал по неведомому ему Трирскому архиепископству, в котором монахи были в таких же рясах, как и отец Александр из местной церквушки святого Николы.

Глухое монотонное эхо колоколов, созывавшее всех на службу в тот самый пустующий храм, прерывало зимнее безмолвие и Митькины фантазии. Очнувшись, он пристально смотрел в окно, откуда доносились эти слепые звуки. На пустынном подоконнике в маленьком глиняном горшочке рос одинокий кактус.

С каждым днем матери становилось все тяжелее, все хуже. Она выплакала все глаза, которые провалились, как и щеки. Бетаферон ей кололи с регулярностью наркотика, таблетки и витамины пила горстями — ничего не помогало. По ночам не отпускала бессонница, и она, словно в кокон закутавшись в колкое армейское одеяло, ворочалась с боку на бок до окрика петухов и предрассветной ломоты в костях. Но даже если засыпала, любой шорох мог ее разбудить. Тогда мать брала спицы и, медленно перебирая петли, вязала.

Походка ее стала шаткой, и она все реже выходила из комнаты. Иногда мать просила Митьку взять ее под руку, чтобы вместе доковылять до поликлиники. Но врачи лишь хмуро смыкали морщины на вспотевших лбах, заполняя медицинскую карту неразборчивым почерком, и предлагали обследоваться в Москве. Она тайком от сына варила какие-то тягучие зловонные снадобья, видимо, от всех болезней сразу, но и они не помогали. И тогда к ней в дом повадились две мглистые старухи с черными недобрыми глазами, приносившие разнотравья и не смолкая бубнившие то ли заговоры, то ли молитвы. Так что если даже вслушиваться, ничего не разберешь. Не нравились они Митьке, даже побаивался их втайне: как бы порчу не навели.

— Мам, давай лучше в церковь сходим. Чего они к нам привязались…

— Не чавокай. Не твое дело, — ворчливо отрезала мать, глядя на него выцветшими сухими глазами, — иди уроки учи.

Свесив голову и глухо шаркая отцовскими тапочками, он плелся в комнату, угрюмо уходя в себя. Он уже давно ни в чем не перечил ей. Понимал Митька, все понимал… Понимал и боялся.

Пенсия, которую мать получала по инвалидности, исчезала буквально в один день. Ее едва хватало на крупу и макароны — все уходило на лекарства. Хлеб и тот не всегда бывал у них на столе, а дымящуюся тарелку густых, наваристых щей с жирными кругляшками Митька видел разве что во сне.

Мать старалась не думать о завтрашнем дне, об этом теперь заботился ее сын. Доставая отцовский кофр, он все реже испытывал то воодушевление, которое чувствовал раньше, не было больше и непривычного волнения. Даже разглядывая наполеоновские франки, он теперь не размышлял о том, что они могли вылететь из кармана французской шинели где-нибудь под Москвой. Его интересовало другое: сколько стоят все эти сокровища.

Из машины времени этот маленький сейф превратился не более чем в шкатулку, а коллекция — в кучку слитков из золота и серебра. Только Анну с тремя жемчужинами на груди он рассматривал все с тем же замиранием сердца. Может быть, потому, что ее так любил отец…

Стремясь хоть чуточку облегчить страдания мамы, Митя втихаря сбывал монеты. Одну за другой. Барыги пользовались его наивностью, незнанием и горем, и он нередко отдавал раритеты не то, что дешевле их каталожной цены, а почти задаром, лишь бы побыстрее. Мать и не подозревала где он берет деньги, а коллекция таяла, как снег в апреле: не было в ней больше ни талеров, ни флоринов, ни гульденов. В кофре теперь хранилось лишь несколько царских рублей…

И вот наступил такой день, когда, придя домой с полным пакетом фруктов, Митька увидел на материнской кровати лишь одну из тех двух старух с черными глазами и желтушным лицом. В эту минуту Митька подумал о самом страшном. Грудь обдало каким-то колючим жаром, и глубоко вздохнув, он все же спросил:

— Что с ней?

— В польнитшу увешли… на шкорой… — раздосадованно прошепелявила старуха, — плохо шталофть…

Митька обмяк и медленно сполз по стене на пол. Локтями уперся в острые коленки, подпирая ладошкой узкий, немного выдающийся вперед подбородок. Пытливо поглядел в темные, непроницаемые глаза старухи, которые всегда казались ему такими страшными. А она, пытаясь его успокоить, с приторным смирением прошамкала:

— На вшо воля Пфошья! Храни ваш Хашпоть!

Вокруг больницы тянулась нескончаемая кирпичная стена, и она почему-то бежала быстрее, чем Митька. А он спешил как никогда, задыхаясь и кашляя на бегу. Опоздать боялся. Земля уносилась из-под вдруг отяжелевших, негнущихся ног. Митька то и дело поскальзывался, спотыкался и падал.

Пытаясь отдышаться, он глубоко вдыхал морозный воздух, обжигающий легкие, и, тяжело сопя, как загнанный пони, разрывал одышкой невесомое зимнее безмолвие. Впервые за семь лет после смерти отца ему было так жутко. Мучительное сознание бессилия и нехорошее, казавшееся пророчеством, предчувствие, подгоняли его непослушные ноги.

Однако к матери Митьку так и не пустили. Его напоили водой с резким запахом валокордина и дали какую-то горькую таблетку, которую он от волнения никак не мог проглотить. Сидя на больничной банкетке, Митька не слушал, что ему говорили медсестры. Знал, что попросту успокаивают. И вот в конце длинного больничного коридора гулко отозвались чьи-то медленные тяжелые шаги. К сестринскому посту направлялся невысокий, почти квадратный пожилой человек в белом халате нараспашку.

— Парень, иди домой. Нечего тебе здесь делать, — тихо сказал он, положив свою огромную горячую руку на Митькино плечо. — Сейчас твоей маме нужен покой. Правда, боюсь, что без операции не обойтись. Денег она стоит немалых, но… пока рано об этом. Ждать надо, ждать…

Митька не произнес ни слова. Лишь оттопыренная нижняя губа его слегка подрагивала. Он не хотел ждать… Не мог…

Простор пустынной, полузаброшенной привокзальной площади райцентра волнился грязными, будто присыпанными пеплом, сугробами. Невидимой метлой, легко, с широким размахом дворник-ветер сметал с тротуара поземку, оголяя глубокие с тонкой наледью рытвины и извилистые, словно ветки деревьев, трещины на асфальте. Монотонным, еле слышным эхом донесся издалека слабый приглушенный скрежет, почти неразличимый под назойливый свист подвывающего ветра…

* * *

Несмотря на ранний час, на Таганке было тесно.

Высокий мужчина в белом полушубке, армейской цигейке с опущенными ушами и в огромных валенках до колен, стоявший прямо у светофора, чуть поодаль от беспокойной толкучки, вальяжно переминался с ноги на ногу. Завидев Митьку, он сделал несколько шагов ему навстречу, и учтиво, словно обращался к знатному коллекционеру, поинтересовался:

— Монеты не продаете?

Митя стянул зубами варежку, и она повисла на резинке. Его ручонка резво нырнула во внутренний карман сизого ватника и выудила маленький сверток. Он бережно развернул газетный листок, в который вчера закутал свою серебряную красавицу. До боли прикусил потрескавшуюся губу, которую так любил мечтательно облизывать. Ему хотелось только одного: чтобы не было этого морозного чудовищного утра с блестящим снегом и сверкающим, как его «Анна», инеем.

Толпа любопытных окружила их. Барыги, коллекционеры, зеваки — всем не терпелось посмотреть на его раритет, от которого он и сам не мог оторваться. Митя опасливо и с сожалением протягивал этот рубль. Его ладошка медленно проплыла по воздуху и столкнулась с огромными шершавыми пальцами перекупщика.

— Три жемчужины на груди, — зачем-то пролепетал Митька.

Барыга небрежно выхватил монету, поднес ее гуртом к своему мясистому носу, привычно повертел в руках, словно дешевый медяк.

— Вы бы с ней поаккуратней, дяденька…

— Не боись, — спокойно ответил перекупщик.

Сквозь лупу он изучал портрет Анны Иоанновны, будто бы в чем-то еще сомневаясь, а затем ухмыльнулся, обнажив прокуренный штакетник зубов.

— Беременная Аннушка твоя…

Митьку словно током шибануло: что это значит? Холодная испарина пробежала по всему телу. Сердце екнуло, тревожно замерло и вдруг забилось как автомат Калашникова. Ему казалось, будто его загипнотизировали. Все вокруг сливалось и расплывалось, как после нокаута. Как ни пытался он трезвым взглядом запечатлеть свое сокровище, ничего не выходило. Перекуп что-то говорил ему, сдержанно и уверенно, хищно поглядывая на Митькину монету. Митька слушал, но ничего не слышал.

— Как это — «беременная»?..

— Хочешь фуфло впарить? Только дураки перевелись. Думаешь, мы здесь зря стоим, что ли?.. Новодел за версту узнаем.

— Вы это серьезно? — недоумевал Митька. — Не может быть!

— Шучу, пацан, шучу… — сухо ответил барыга, равнодушно возвращая ему монету.

Когда Митька снова стал заворачивать ее в газету, из толпы, перекрикивая друг друга, начали доноситься голоса.

— Ну-ка, парень, что там у тебя?

— Покажи, покажи.

— Дай посмотреть…

Зажав свою Анну в кулаке и не обращая внимания на навязчивые окрики, он выбрался из толчеи и скрылся за дверью антикварного магазина. Тут было тихо, как в музее. Вокруг на дубовых стеллажах теснились древние книги в кожаных переплетах. Над ними в одну шеренгу выстроились бронзовые статуэтки и старинные подсвечники. А под толщей стекла, в высоких витринах, на темно-зеленом бархате поблескивали монеты. В дальнем углу, отгородившись от зала пыльной заляпанной перегородкой, сидел пожилой оценщик с задранными на плешь круглыми очками. За спиной у него стояли несколько огромных картин в позолоченных рамах. Митька в растерянности замер, наблюдая за тем, как антиквар, довольно причмокивая, изучал коллекцию петровских рублей.

Наконец оценщик оторвался от лупы и потер уставшие воспаленные глаза. Митька протяжно шмыгнул носом.

— Молодой человек, вы что-то хотели? — прищурившись, спросил он.

— Да вот, у меня… — шагнул к нему Митька, разжимая вспотевшую руку с белесыми отпечатками ногтей на ладони. — Вы не могли бы посмотреть?

Старик озадаченно вздохнул и потер лысину.

— Это же фуфель. Самый настоящий.

Митя молча развернулся и пошел к выходу.

— Молодой человек, ваша монета. Вы забыли…

Снег неприятно поскрипывал под ногами. Митька брел вверх по Садовому кольцу, засунув руки в карманы. Варежки неприкаянно болтались на резинке. Однако до Казанского вокзала он так и не добрался: свернул куда-то в сторону чуть раньше и поплелся по рельсам. Где-то неподалеку от Сортировочной присел прямо на щебень, обнимая ноги, сомкнутые в коленях, и уткнувшись в них подбородком. Он уныло провожал взглядом мелькающие вагоны, думая, что утром они, наверное, пронесутся мимо Пачелмы, обогнут Владычкино. Слегка, почти незаметно, подрагивали рельсы, быстро и глухо, как сердце, стучали колеса. Он сосредоточенно облизывал потрескавшуюся и кровоточащую губу. Все в этом мире казалось ему предательски фальшивым, как фуфель, которым когда-то восхищался его отец, так и не узнавший этой жестокой правды. Митька достал монету, плюнул на портрет Анны и растер грязным пальцем жемчужины: пусть теперь блестят, как бижутерия… Он чувствовал, что вот-вот навсегда расстанется с прежним «самим собой». Веки увлажнились, и с ресницы сорвалась крупная нечаянная слеза, словно его глазами заплакала мать, также горько и отчаянно, как в тот вечер, когда зеркало было завешено простыней и замироточила икона Вседержителя…

Дмитрий Андреев